Голос оттуда: 1919–1934 - Страница 176


К оглавлению

176

Радуйся, древо светло-плодовитое, от него же питаются вернии. Радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози.

Я не говорю о подражании. Гению так же нельзя подражать, как невозможно его и пародировать. Но нет ни одного из больших писателей, кому не открыли дыхания, слуха, зрения и обоняния великие пред-

Это как помазание святым миром при крещении, чтобы крещаемый шел верными стопами к правде. И в этой близости к чудесной русской литературе, в этой совсем невольной преемственности и заключается сила как здесь, так и там.

Я знаю, что от моих слов прыснут врозь многие из здешних и из тамошних. Но разве литература не есть самый заметный маяк нации, по которому можно судить о ее жизни, жизнеспособности, скажем даже — бессмертии. Вывод гораздо более выгодный для нас, антибольшевиков, чем для большевиков и их прихвостней.

Да, я с большим интересом читаю Пильняка, Пантелеймона Романова, Леонова, Федина, Никитина, Зощенко, Вс. Иванова и других. Бабеля я открыл сам для себя еще до войны. Многое у них меня и захватывает, и трогает, и обольщает, и веселит, и тревожит.

Да. Я отлично вижу их минусы. Первый из них — неизбежное жертвоприношение красной цензуре. Мы хорошо знаем и помним жесточайшие примеры цензурных строгостей при разных самодержавных режимах. Но мир еще ни разу не удосужился создать такого тираннейшего из тиранов, который, не довольствуясь запрещением писать о том-то и том-то, требовал и апологии своему величию. Красные вожди этого требуют и это ставят первым условием появления книги на свет.

И нужно сказать, что лишь человеку абсолютно безграмотному не кидаются в глаза ложь, фальшь, горький пот проклятого усилия, неестественная фистула подобострастия в вынужденных жертвенных страницах.

Но внимательный здешний читатель, умеющий видеть самое жизнь за печатными строками, познает и о подсоветском бытии с его скукой, глупостью и ужасом, с затаенной всеобщей ненавистью к скоморошному правительству гораздо больше, чем он мог бы почерпнуть из советских газет и осторожных сообщений приезжающих. Видите ли: русский одаренный писатель не может лгать. А если лжет под хлыстом, то выходит у него не мелодия, а ряд дессонансов откровенно режущих уши. И на это уже жалуются красные цензоры, умеющие оттяпывать своими ножницами головы, но бессильные перед художественной мыслью.

Кому было нужно?

Давно, еще в прежние времена, художник Бунин выставил в Москве картину, писанную масляными красками. На ней были изображены Толстой, Короленко и Чехов, которые, в виде рыбаков в засученных выше колен штанах, вытягивают к берегу большой невод. Смысл был ясен. «Ловцы душ человеческих». И картина сама по себе была совсем недурна. Но газеты подняли вокруг нее бум: негоже-де выставлять на посмеяние толпы в голоногом виде трех великих писателей земли русской. (Спрашивается: при чем в этой троице оказался Толстой?) Нашелся, наконец, один пылкий журналист — Любошиц. У него газетное фальшивое негодование выперлось в размашистый и нелепый жест. Подошел он однажды к нашумевшей картине и через все полотно наискось толстым красным карандашом написал: «Гадость!!!»

Бедный! Свершая свой категорический приговор, он сам не предполагал его результатов. Взбудораженное общественное мнение сразу обрушилось на него же. Месяца четыре его имя мои грубо трепали все газеты, от столичных до «Крыжопольского вестника». На целых полгода он приобрел широкую известность, которой, кажется, никто не завидовал.

В таком же порядке скандала, бесцельного и жалкого, хотя и громкого, было сделано и знаменитое выступление Максима Горького во Франции. Он, видите ли, приехал в Париж с высокой целью убедить французов, чтобы они, творцы великой революции, не давали взаймы денег русскому самодержавному правительству. Никем он на эту важную миссию не был уполномочен. Толкнули его на этот путь две дурные силы: беспорядочно, жадно, впопыхах и не в меру проглоченная, а потом весьма плохо переваренная марксячья брошюрятина, с одной стороны, и мгновенная известность, бросившаяся ему в голову, как иногда бросается молоко первокормящим матерям, и принявшая в его воображении размеры великой славы и мирового значения.

Попытка его оказалась вздорной. Он встречал повсюду лишь удивленные большие глаза, недоуменно расставленные руки, иронически-веселые улыбки. Тогда Максим Горький, в припадке священного товарищеского гнева, порешил нанести буржуазной Франции жестокое, несмываемое, историческое оскорбление. Он написал в «Красном знамени» незабвенное проклятие: «Плюю тебе в лицо, прекрасная Франция, плюю плевком, полным слюней, желчи, крови и злобы!»

Похабщина эта в перепечатках обежала чуть ли не всю иностранную прессу. Никто не возразил плеваке из чувства простой брезгливости. Заем был устроен. Но к пресловутой «ам сляв» прибавилась еще одна, грязная, черта Увы!

Поступок Яровенко, отколовшего молотком каменные руки американскому солдату на памятнике франко-американского боевого единства, — из той же нелепой категории. Неразборчиво и долго накачивался несчастный глупый человек газетными толками, этим настоящим ядом, вредное значение и влияние которого в области массовой психики еще так мало учтено и исследовано. Наслушался он болтовни доморощенных политиканов и сам наорался до хрипоты в спорах о политике… И вдруг его осенила вдохновенная мысль о великолепном поступке мирового, громадного характера. Купил молоток, тяп-тяп и, изуродовав монумент, передал свое имя бессмертию, взволнованный земной шар — его новой участи, а свое русское тело — заключению в кутузке. Конечно, не было в его деянии места ни сумасшествию, ни подкупу. И журналист Любошиц, и Максим Горький, и Яровенко — всего только русские головотяпы со скудной, уголовной, сумеречной фантазией.

176