Выступление В. Ходасевича, например, обратилось в сплошную оглушительную овацию этому начинающему высокоталантливому стихотворцу. С первых его слов раздались яростные аплодисменты, не умолкавшие ни на секунду. Тщетно более уравновешенные зрители старались благоразумным шиканьем остановить пылких поклонников В. Ходасевича. Напрасно сам В. Ходасевич пробовал их урезонить: «Дамы и господа, я понимаю и ценю ваши восторженные чувства ко мне. Но будем все-таки приличными и справедливыми, вспомним, что сейчас не мой юбилей, а Пушкина. Поймите, что Пушкин — отдельно, а я — отдельно!»
Нет, толпа не вняла голосу любимца. До самого конца речи она кричала и аплодировала. Видно было только, как шевелятся губы и раскрывается и закрывается рот славного стихотворца.
Совсем другая овация светилась на голову ни в чем не повинного и никому не ведомого молодого человека. Может быть, «в нем помыслы великие теснились, упорствуя, волнуясь и спеша»? Может быть, он сказал бы драгоценные, незабываемые, новые слова об авторе Онегина? Но — увы! Едва он встал с места, как несколько голосов закричало: «Как? После Ходасевича? Пошел вон!» И весь зал зашипел, засвистел и завыл, как на дьявольском шабаше. Так неведомый молодой человек и не обронил ни одной бесценной жемчужины. Рассказывают, что он после этого, с горя, стал разбрасывать какие-то прокламации черносотенного характера… Но полагаю, что это злая сплетня.
И все-таки… все это вышло немножко похоже на тот литературно-музыкальный вечер, который некогда организовал Петр Верховенский. Смотри «Бесы».
Существуют в среде нынешней эмиграции — вольной и невольной — люди необычайно щекотливой совести и суровой непримиримости. Правда, строги и требовательны они не к себе, а исключительно к товарищам по изгнаннической доле.
Помню, с какой подозрительностью иные беженцы семнадцатого и восемнадцатого годов встречали беженцев двадцатого-двадцать третьего. «Почему так поздно надумали бежать? Это неспроста. Почем знать, что у них внутри? Если не советские соглядатаи, то ведь служили же у большевиков? Вся Россия служила. На всякий случай, надо с ними поосторожнее». А сами точно позабывали тот путь горьких унижений и — увы! — неизбежной лжи, который их привел в Париж или Берлин.
Эмигранты другого толка снисходительно глядели на почти явную близость беженца к Чрезвычайке, но ни за что не прощали, если он состоял в контрразведке хотя бы в качестве невинных и наивных брошюристов, никем, вдобавок, кроме его самого, не читанных.
Третьи (и их большинство) круто беспощадны в осуждении тех наших братьев, друзей и соотечественников, которые предпочли или вынуждены были остаться на несчастной, изуродованной родине. Давно известно, что человек сытый и свободный, но лишенный послеобеденной сигары любимой марки, гораздо привередливее, чем голодный и обиженный узник.
«Не понимаю: как они до сих пор терпят насилия и надругательства со стороны кучки авантюристов? Почему до сих пор не восстали и не разгромили кремлевского гнезда ехидн? Разве трудно устроить покушение на Троцкого, Дзержинского, Зиновьева? Или, в самом деле, эти рабы и трусы, оставшиеся в России, достойны своего кровавого и наглого правительства?»
Да. Издали все легко сделать, так же как издали легко быть строгим. Но нигде это стрекозиное легкомыслие не бывало столь жестоко и взыскательно, как в праздных суждениях об отце нашем святейшем патриархе Тихоне. И — как это ни странно — строже все-го относятся к смиренному иноку люди, откровенно отрицающие и бытие Божье, и искупления мира крестным страданием, и саму Св. Церковь.
«Мы допускаем свободу совести и веры, — говорят они с улыбкою мягкого сожаления, — но нам кажется, что земному главе церкви надлежит, в крайнем случае, закрепить свою веру подвигом и бессмертию».
Они прямо указывают, что именно патриарх Тихон должен пожертвовать собой. Вторгаясь в чужое, непонятное и неприемлемое им дело, они порицают патриарха в его признании советской власти и за уступку кощунственным вождям живой церкви… Но, во-первых, какой человек может и смеет требовать от другого человека высокого подвига и преодоления ужаса насильственной смерти?
Церковь первых веков христианства была несравненно пламеннее верой, святее жизнью и выше духом, чем нынешняя. Но ее отцы и учителя были гораздо мягче к людям и снисходительнее к их земной слабости, чем нынешние судьи. Они понимали падение и страх. Они склонны были прощать даже временное отступничество ввиду лютых мучений и ужасной смерти. Они лишь выражали кроткое пожелание, чтобы ослабевший христианин «не выдавал гонителям священных книг и не показывал убежища епископов».
Во-вторых, кто же дерзнет упрекнуть святейшего патриарха в робости? Весь мир был свидетелем того высокого бесстрашия, которое он проявлял в борьбе с воинствующим большевизмом. Разве он мог тогда рассчитывать на безнаказанность, ввиду своего высокого иерархического положения, или на боязнь большевиков перед русским народом, если не перед мнением Европы? Нет, тогда он шел прямо и непоколебимо навстречу той же кровавой ночной расправе, какая постигла митрополита Петербургского и Ладожского Вениамина.
Мы ничего не можем сказать, ибо ничего не знаем о переломе, совершившемся в душе и мыслях патриарха за время его долгого одиночного заключения.
Кто с ним говорил? Что с ним делали? Чем запугивали его воображение? И что большевики положили на одну чашку весов, если на другую патриарх вынужден был положить признание советской власти? Ведь эти верные кровопускатели и несравненные изобретатели в области зла могли убедительно показать патриарху, какие несметные невинные жертвы последуют за его упорством.