А там, глядь, и признают, и дадут денег под концессии.
Тут-то и начнется самый главный марафет, марафет-гала, марафет вселенский.
Признанные дружескими державами, большевики пошлют в виде посольств в буржуазные государства самых ловких агитаторов, и провокаторов, и заплечных дел мастеров. На выуженные с такой настойчивостью деньги они расширят и углубят мировую революцию, конечно, не буржуазную и не демократическую. А на концессии, договоры и торжественные обещания просто плюнут и скажут: «Пошли вон, дураки!»
Вот это уже будет марафет из марафетов.
Много времени прошло со дня рождения Пушкина: восьмая часть тысячелетия. Хорошо сделали русские эмигранты, что отметили память великого поэта. Все-таки какая-то электрическая искра пробежала от сердец к сердцам. Все-таки хоть на минутку, но сказалось общее национальное чувство среди будничного кислого равнодушия и мелочных разговоров. Официальная часть поминальных дней протекла серо и скромно, без иллюминаций и фейерверков: покоптили две-три плошки, и будет. И уже рассеялся в воздухе их легкий чад.
Вспоминаются мне другие пушкинские торжества. Они происходили двадцать пять лет назад, в 1899 году, в столетний юбилей Пушкина. Вот это так было ликование: с кантатами, с пожарным оркестром, с горящими транспарантами, римскими свечами, бураками и шутихами! Портреты Пушкина появились на всем: на папиросах, конфетах, жестяных портсигаpax, запонках, на мыле и на одеколоне. Возродился на свет новый Пушкин. Пушкин для широкой и безграмотной публики. Пушкин III-го класса.
В те дни у любого извозчика измелькалось в ушах это имя.
— Вашсиясь, по случаю Пушкина, прибавили бы гривенничек?
— А кто же этот Пушкин?
— А кто его знает? Сказывают, какой-то генерал, дюже храбрый!
Вашему покорному слуге пришлось в те дни «сидеть на вырезках» в большой провинциальной газете, и через руки его проходили ежедневно многие десятки повременных изданий. Боже мой! Какая тогда пошла писать развеселая гаврюшкина литература!
Пушкин в одном из своих писем обронил горькие слова о том, что публика ему приписывает почти все похабные стихи Баркова. 1899 год показал, что не только публика, но и газетная литература не повысилась с той поры ни в просвещении, ни во вкусах.
Не было тогда ни одной, самой захудалой газетишки, вплоть до «Крыжопольского вестника», которая не завела бы в нижнем этаже постоянного отдела под названием «Пушкиниана» или «Пушкиниада». Фельетоны эти составлялись, обыкновенно, коллективным способом всеми сотрудниками понемножку, включая сюда своячениц редактора, полицейского репортера и типографского рассыльного мальчишку. Побочные знакомые и друзья газеты также тащили усердно в общую мусорную кучу всякую грязную тряпку, найденную на чердаке или на улице: писарские стишки — экспромты в две и четыре строчки, с мерзкими рифмами замаскированными точками старые казарменные анекдоты и случаи, когда на главное место вписывалось имя поэта; порнографию не только барковскую, но и В. Л. Пушкина, и Минаева, и Медведского, и Фофанова, но и переводную, равно как скверные изделия дерптских студентов, так и русских семинаристов. Многое, курьезное, что приключилось с Крыловым, переносилось на Пушкина. Переворачивалось все домашнее белье Пушкина, корявые пальцы залезали в самые интимные уголки его души, свиные глазки шныряли вокруг его любви и смерти…
Воистину: в бешеный, грязный поток лакейского любопытства и неугомонного, развязного суесловия было швырнуто золотое, прекрасное имя — и завертелось, завертелось там под ржание взрослых остолопов. В пустое, казалось, пространство ушла пламенная речь Достоевского на открытии памятника в Москве.
Немудрено, что после такой свистопляски настоящие поклонники и ценители Пушкина обособились от толпы, уйдя в тихое, почти тайное служение его памяти. Благодаря их терпеливой и тонкой работе вновь воссияла его поэзия, очищенная от ошибок, апокрифов и грубостей, внесенных переписчиками издателями и неумелыми редакторами, вроде Скабичевского. С благодарностью назовем имена Морозова, Модзалевского, Сайтова, Щеголева и др. Лучшая им награда — самая сладость их благородного труда. Именно сладость. Как отрадно вступить в чистую и ясную атмосферу Пушкина после ноющей скопческой Надсоновской плеяды и после уродливой полосы искусственного русского декадентства, так скоро наскучившего своим кривлянием!
Но увы! — появилась новая мода на Пушкина. Обезьяньи лапы снова захватали прекрасный образ. Появились и в каком множестве! — пушкинисты, пушкинианцы, пушкиноведы и т. д. Каждый из них прицепил свое тощее имя к великой тени. Если он критик — он писал исследование: «Пушкин и Брюсов», «Пушкин и Блок». Если он поэт, то, срифмовав в поте лица десяток хромых строф, он брал недоконченные пушкинские стихи и прибавлял к ним кощунственный и бездарный конец. Появились специалисты по любовным романам Пушкина и по его семейным отношениям; появились рассекатели, анатомы пушкинского стиха, пушкинской мысли, пушкинской души, пушкинского вдохновения. Каждый говорил: «Пушкин — это мой собственный Пушкин, которого только я один могу понимать». Впрочем другие были скромнее «Вот этот кусок Пушкина принадлежит мне, он мой собственный, и никто не имеет права его трогать…»
Под странным, путаным и неприличным знаком прошло чествование великого поэта в Сорбонне. Началось оно академически сухо, но к середине публика разделила свои симпатии и антипатии самым неподобающим образом.