Во-вторых, Грачев, спустя день или два после убийства, идет на кладбище и плюет на могилу своей жертвы. Немного жутко? Но ведь подумайте — какой «сверхчеловеческий поступок»! А в то же время сильно бродило среди русских недоучек комнатное, самодельное ницшеанство. «Все позволено», а следовательно, почему же не убить или не стащить чужое портмоне.
В-третьих, на именинах у околоточного надзирателя Грачев злобно, но «красиво» напивается и в «огненных» словах изобличает перед всеми свою связь с хозяйкой дома. Здесь тоже ничего нет предосудительного. Наоборот. «Надо безжалостно разоблачать язвы современного буржуазного общества, потонувшего в пьянстве, обжорстве и блуде!»
На этом месте ненужного приложения к роману опять-таки следовало бы поставить точку. Может быть, нервная читательница — синий чулок тогдашних времен, — закрывая книжку, прошептала бы: «Все это ужасно! Но Грачев — он такой красивый, смелый, сильный, правдивый! Может быть он не станет скупать за гроши хлеб у невежественных крестьян и не откроет ни ссудной кассы, ни публичного дома, а, почем знать, вдруг он сделается передовым, пламенным писателем, стойким борцом за свободу!»
Но Грачев сделал непростительную глупость. Взял да и тут же, на именинах, после сказанного — и сознался в том, что убил старика. «Дурак», — сказал сам Горький, ставя третью, на этот раз уже последнюю точку.
P. S. Я враг ныряния в чью бы то ни было частную, интимную жизнь. Но лишь одну невинную черточку, роднящую Максима Горького с Ильей Грачевым, я привожу.
Это любовь к птицам в клетках.
В первый и, вероятно, последний раз за всю мою жизнь я пошел к человеку с единственной целью — поглядеть на него: до этого я всегда в интересных знакомствах и встречах полагался на милость случая.
Дело, которое у меня было к самодержцу всероссийскому, не стоило ломаного гроша. Я тогда затеивал народную газету — не только беспартийную, но даже такую, в которой не было бы и намека на политику, внутреннюю и внешнюю. Горький в Петербурге сочувственно отнесся к моей мысли, но заранее предсказал неудачу. Каменев в Москве убеждал меня, для успеха дела, непременно ввести в газету полемику. «Вы можете хоть ругать нас», — сказал он весело. Но я подумал про себя: «Спасибо! Мы знаем, что в один прекрасный день эта непринужденная полемика может окончиться дискуссией на Лубянке, в здании ЧК», — и отказался от любезного совета.
Я и сам переставал верить в успех моего дикого предприятия, но воспользовался им как предлогом.
Свидание состоялось необыкновенно легко. Я позвонил по телефону секретарю Ленина, г-же Фотиевой, прося узнать, когда Владимир Ильич может принять меня. Она справилась и ответила: «Завтра товарищ Ленин будет ждать вас у себя в Кремле к девяти часам утра».
Надо было заручиться удостоверением личности от какой-нибудь организации. Мне его охотно дали в Комиссии по ликвидации армии Южного фронта. (Все это происходило в начале 1919 года.) С ним я и отправился утром в Кремль. За мной, как за лоцманским судном, увязался один молодой московский поэт. Он составил какой-то календарь для красноармейского солдата и в этом изданьице, между прочим, высказал замечательную сентенцию: «Красный воин не должен быть бабой». Жена Ленина, г-жа Крупская, обиделась за женский коллектив и в «Московской правде» отчитала поэта. «У автора старорежимные представления о женщинах. Те женщины, которых выдвинула в первые красные ряды великая русская революция, ничем не уступают ее самым смелым и пламенным борцам-мужчинам». Поэт испугался и шел оправдываться. Для этого он держал под мышкой целую стопку каких-то прежних брошюрок.
В проходе башни Кутафьи мы предъявили наши бумаги солдатскому караулу. Здесь нам сказали, что тов. Ленин живет в комендантском крыле, и указали вход — в канцелярию. Оттуда по каменной, грязной, пахнувшей кошками лестнице мы поднялись на третий этаж в приемную — жалкую, пустую, полутемную, с непромытыми окнами, с деревянными скамейками по стенам, с единственным хромым столом в углу. Из большой двери, обитой черной рваной клеенкой, показалась барышня-бледнолицая, с блекло-голубы-ми глазами, спросила фамилию и скрылась. Надо сказать, нигде нас не обыскивали.
Ждали мы недолго, минуты три. Та же клеенчатая дверь слегка приоткрылась, и из нее наполовину высунулся рослый серьезный человек в поношенном пиджаке поверх черной косоворотки. Лицо у него было какого-то жесткого, желтого, дубового вида, черные, круглые, упорные глаза без ресниц, маленькие черные усы, холодное, враждебное и лениво-уверенное спокойствие в фигуре и движениях.
Подобного вида внушительных мужчин можно было видеть в качестве ночных швейцаров в самых подозрительных гостиницах на окраинах Киева, Одессы или Варшавы.
— Идите, — сказал он и пропустил нас по очереди, оставляя между собой и дверью такую узкую щель, что я поневоле прикоснулся к нему Мне кажется, будь у меня в эту минуту с собой револьвер, он сам собою, повинуясь магнитной силе этих черных глаз, выскочил бы из кармана.
— В эту дверь, налево.
Просторный и такой же мрачный и пустой, как передняя, в темных обоях кабинет. Три черных кожаных кресла и огромный письменный стол, на котором соблюден чрезвычайный порядок. Из-за стола подымается Ленин и делает навстречу несколько шагов. У него странная походка: он так переваливается с боку на бок, как будто хромает на обе ноги; так ходят кривоногие, прирожденные всадники. В то же время во всех его движениях есть что-то «облическое», что-то крабье. Но эта наружная неуклюжесть не неприятна: такая же согласованная, ловкая неуклюжесть чувствуется в движениях некоторых зверей, например медведей и слонов. Он маленького роста, широкоплеч и сухощав. На нем скромный темно-синий костюм, очень опрятный, но не щегольской; белый отложной мягкий воротничок, темный, узкий, длинный галстух. И весь он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести и, по-видимому, замечательного равновесия в сне и аппетите.