Да, друзья наши, господа европейцы, Россия разрушилась от насилия, соблазна и соседского покушения. Воскреснет она — правдивая — именно от того, что фальши, притворства и скуки она дальше не потерпит.
Именно здесь, а не в гаданиях на кофейной гуще и не в спиритических сеансах почерпаю полную уверенность в ее скором оздоровлении.
Я видел Толстого только раз в моей жизни, летом 1904 года в Ялте, на борту парохода «Св. Николай», в тот день, когда Лев Николаевич уезжал из Крыма к себе домой.
Должен оговориться: представили ему меня не по моей просьбе, а по его желанию. Тогда же я получил от него и от Софьи Андреевны приглашение навестить их в Ясной Поляне. Однако этим приглашением — хотя оно и отвечало моей давней заветной мечте — я никогда не решился воспользоваться. Чересчур огромное, потрясающее впечатление произвели на меня пятиминутный незначительный разговор с Толстым и те полчаса, в течение которых я видел его вблизи и издали. Всего больше меня поразила какая-то особая, чарующая простота этого самого необыкновенного из людей, когда-либо мною виденных.
Еще потому я не поехал в Ясную Поляну, что отлично знал, какая масса паломников стекалась к Толстому почти ежедневно. Из этих посетителей иностранцев я отвожу в сторону. У них все-таки предполагались выработанные веками культурные качества: вежливость, тактичность, уважение к Человеку и к Дому Человека а также инстинктивное понимание мудрого житейское го правила: «Гость, знай момент ухода». Русские посетители валили к Великому Человеку со всяким вздором, по самым пустяшным поводам, чаще всего из праздного любопытства, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с усталостью, ни со скукой Льва Николаевича. У них, которые с трепетом и тайной молитвой шли по делу к частному приставу, были, по их дикому, но глубокому убеждению, какие полные, неоспоримые права на досуг Гениального Писателя, на его кошелек, на портреты с автографами, на его книги, мысли, рукописи, на его столовую, спальню и другие более домашние комнаты; наконец, не только на всю его интимную прошлую и настоящую жизнь, но и на его земной прах, как показали первые дни по смерти Толстого. Словом — вот та причина, по которой я не отважился поехать в Ясную Поляну. Боялся попасть в эту досадительную толпу и смешаться с нею.
Но в памяти у меня сохранились из газет, из устных рассказов и пересказов многие встречи с Толстым самых разнообразных личностей. Для меня ценно то в этих анекдотах, что в некоторых из них на мгновение как бы показывается сам Толстой с его такими милыми человеческими чертами, с его простотой, с его лицом, голосом, улыбкой, с мощностью, краткостью и яркостью его слов.
В Сандуновских банях на полке завязывается общий разговор (отрада бывших москвичей и древних римлян). Толстой как и всегда, горячо нападает на ложную цивилизацию, на машинную культуру, на войну, на всякий государственный строй. Парящийся инженер спрашивает:
— Ну, хорошо, Лев Николаевич. Предположим, что все это мы похерили. Но что же вы нам дадите взамен?
Толстой отвечает:
— Предположите, что я кому-нибудь дал совет лечиться от дурной болезни, а он меня спрашивает: «Что же вы дадите мне взамен моего сифилиса?»
В числе многих совопросников и обличителей Толстого приехал к нему отставной полковник, вегетарианец и защитник животных.
— Лев Николаевич. Вот вы говорите о милосердии ко всему живущему, а сами между тем каждый день ездите несколько часов верхом на лошади. Конечно — это для вас удовольствие, но для лошади — принуждение, которое кажется ей и бесцельным, и утомительным.
— Я больше не буду, — сказал Толстой кротко.
И действительно перестал ездить на лошади, на которой катался, кажется, восемь лет. А лошадь ведь так привыкла к нему и каждый день встречала его приход в конюшню радостным, тихим греготанием и тыкалась храпом в его карманы, ожидая сахара. Не умерла ли она от тоски?
К Толстому приехал из Парижа по поводу перевода его сочинений на французский язык И. Д. Гальперин-Каминский. Л. Н. принял его весьма радушно, но зорким глазом своим сразу увидел, что тот болен.
— Что с вами?
— У меня приступ старой болотной лихорадки, схваченной в Поти.
И вот Толстой настойчиво принимается за лечение своего гостя. Отводит ему отдельную комнату, приносит лекарство, устанавливает режим. И каждое утро приходит с вопросом:
— Ну что? Как? А? Ведь я и сам был болен кавказской желтой лихорадкой.
Одному писателю, тогда еще очень молодому, но уже довольно известному, он сказал:
— Вот вы такой рослый, плечистый, здоровый, а все как-то киснете. Молодость должна быть энергичной.
— Лев Николаевич, что же мне делать, если меня заедает самоанализ?
— А вы бы, голубчик, поменьше водки пили.
Надо сказать, что писатель этот и был, и остался трезвенником.
Какой-то одессит долго экономил и копил деньги, чтобы поехать к Толстому и из уст его непосредственно услышать ответ на важный, тревожащий его вопрос:
— Скажите мне откровенно ваше мнение о Максе Нордау.
— Свистун, — сказал Толстой, исчерпав в двух слогах всю сущность знаменитого социолога. Надо сказать, что это был единственный отзыв Л. Н. о Нордау, нагромоздившем о нем много злого и нескромного вздора в своем «Entartung».
Однажды теплая компания московских благодушных интеллигентов типа, приблизительно, «Русской мысли» и «Русских ведомостей», завтракала в «Большом Московском», причем, как всегда, завтрак дотянулся до обеда. Говорили все о Толстом, о его гении, о его морали. Цитировали наизусть строки из «Казаков», «Войны и мира», «Анны Карениной». Наконец пришли в такое умиленное настроение, что решили поехать всем гуртом в Ясную Поляну на поклон.