Тонкая, нежная, как пшеничная мука, лежит пыль мрамора кое-где на полу, на выступах глыбы, на постаментах. И не она ли — кажется мне — так осеребрила пышную гриву милого хозяина ателье? Прошло два года, как мы не виделись. Нет. Это время так заботливо и терпеливо пудрит нас каждый день белой пудрой. Но глаза Аронсона по-прежнему живы и блестящи, крепко, широко и подвижно его широкое, ладное все тот же неугомонный мечтатель, мечтающий каменными образами.
Многое, что я видел в мой прошлый приход, уплыло из мастерской за океан, через Ла-Манш и в музеи. Но кое-что осталось, и со странной радостью вижу я старых знакомых. Некоторые из них необыкновенно выросли за это время. Например, была бесформенная серая груда мрамора, и из нее едва-едва начинал вырисовываться выдираться, выкарабкиваться смутный зародыш детской фигуры. Теперь это тринадцатилетний еврейский мальчик. Он впервые надел молитвенную одежду и ремешком укрепил на лбу крошечную коробочку со священными письменами. Он уже полноправный член общины, человек, могущий по закону Моисееву вступить в брак и достаточно наученный, чтобы участвовать в богослужении, словом — муж разума и совести. И не потому ли в сознании великой ответственности так глубоко задумчиво и сурово его еще детское лицо?
А вот почти совсем новое для меня. Юная пара. Мальчик и девочка. Сверстники. Оба целомудренно наги. Им лет по четырнадцати-пятнадцати. Не видались они, должно быть, на протяжении длинных летних каникул. Четыре месяца! Миг для мальчугана огромный, страшный период для девочки, ставшей девушкой. Встретились. Он для нее так и останется шершавым, грубоватым, но милым мальчиком, забиякой, дергавшим ее когда-то за косички, сотоварищем по играм. Она же для него — совсем новое, совсем непонятное существо. Откуда эти новые формы тела, откуда эта стыдливость и этот взгляд свысока? Куда девалась прежняя беззаботность в играх? Почему невольно хочется говорить ей «вы»?
Подходим к главному. И мне не терпится поглядеть на Ленина, да и художник раза два-три, будто вскользь, упомянул об этой новой работе. Ловкими, точными движениями освобождает он массивный бюст из-под влажных тряпок и… опять-таки мне вспоминается заботливая мать, переменяющая у младенца мокренькие пеленки.
О нет, это совсем не шутки — укутать глиняный образ (чтобы он не сох) и раскутать его. У каждого скульптора здесь есть свои собственные мелочные особенности, подобные тембру голоса или почерку: по ним ваятель всегда узнает, если к его работе прикоснулась чужая, нескромная рука.
Вот и Ленин, вылепленный из слабо-зеленоватого пластилина. Это, несомненно, он. Именно таким я и видел его однажды, глядя не по поверхности, а вглубь. Правда, преувеличены размеры его головы, как преувеличены его алгебраическая воля, его холодная злоба, его машинный ум, его бесконечное презрение к спасаемому им человечеству и полное отсутствие милых, прелестных человеческих чувств, подаривших миру и поэзию, и музыку, и любовь, и патриотизм, и геройство.
Голова Ленина совсем голая. Череп, как купол, и видно, как под тонкой натянутой кожей разошлись от невероятного напряжения больного мозга черепные швы. Рот чересчур массивен, но это рот яростного оратора.
Громадная, вдумчивая работа. Но я — косоглазый. Одновременно с бюстом Ленина я вижу висящий на стене давешний горельефный портрет Пастера. Там тоже человек, настойчиво углубленный в мысль. Но суровое лицо его прекрасно, и внутренний благой смысл его будет ясен каждому дикарю. Впрочем, и Ленин будет ему ясен. Как же не различить разрушение от созидания?
В Фонтеней — под-Лесом в чистенькой игрушечной вилле живет один волшебник.
Всем известно, что волшебники бывают добрые и злые и что, кроме того, каждый из них владеет своим особым, специальным колдовством. Так вот, рекомендую: волшебник этот — Бронислав Александрович Старевич, творец самого интересного, самого милого, самого доброго и самого оригинального кинематографа на свете.
В своем киноискусстве Старевич все.
Он сочиняет или выбирает сюжеты; он составляет синопсис и подробный сценарий, он метрансцен, режиссер, декоратор, оператор, машинист, костюмер и заведующий световыми эффектами; он сам придумывает своих артистов, создает их из глины, дерева, железа, тряпок, перьев, картона, клея, пружин и, наконец, вдохнув в них, подобно Пигмалиону, жизнь, заставляет их, по своему усмотрению, двигаться, думать и чувствовать. Спрашивается: какой директор театра, какой талантливый режиссер или какой великий актер обладал такой совершенной полнотой сценической воли и власти?
Впрочем, оговорка. В этой изумительной группе есть одно лицо, одушевленное одиннадцать лет назад, при своем рождении, нашим общим Великим Хозяином. Это Ниночка Старевич, Звезда и Красная Строка Фонтенейского синема. Отличается она от взрослых взаправдушных звезд только лишь простотой, скромностью, приветливостью, правдивостью, отсутствием честолюбия, бескорыстием и непосредственной детской прелестью: разница, как видите, совсем пустяшная.
Мы в ателье. Крошечная комнатка. Мягкие кресла. Перед нами серебряно-бело-серый экран — не более метра в длину немного короче в ширину. Сзади нас в стене вырезано квадратное малое отверстие, за ним что-то таинственное шипит. Закрываются портьеры. Минутная темнота. Вдруг экран озаряется, точно внутренним светом, растаивает, и на его бывшем месте начинается причудливая жизнь.
Первая картина, которую нам показывают, — «Соловей». Она получила большую золотую медаль в Америке, на кинематографической выставке. Ее уже одна американская фирма взяла в аренду на два года. Предлагали на десять, но Старевич настоял на укорочении срока.