Нет. Савинкову совсем не были свойственны те истерические сладкие слезы, на которые так легко падок Горький. Вряд ли он ощущает разницу между добром и злом, а если ощущал, то или забыл ее, или считал пустяком. Но разницу между красивым и уродливым он всегда помнил. «Я сумею умереть красиво!»
Бог дал ему много даров; из них самый малоценный в его глазах был его несомненный большой литературный талант. Стиль его — хотя и не везде собственный — благороден, точен, богат и ясен.
Сама природа, точно по особому заказу, отпустила на него лучший материал, из которого лепятся ею авантюристы и конквистадоры: звериную находчивость и ловкость; глазомер и равновесие; великое шестое чувство — чувство темпа, столь понимаемое и чтимое людьми цирка; холодное самообладание наряду с почти безумной смелостью; редкую способность обольщать отдельных людей и гипнотизировать массы; инстинктивное умение разбираться в местности, в людях и в неожиданных событиях.
Трудно определить, во что верил и что признавал Савинков. Гораздо проще сказать, что он не верил ни в один авторитет и не признавал над собой никакой власти. Несомненно, в нем горели большие вулканы честолюбия и властолюбия. Тщеславным и надменным он не был.
Вполне понятно, что, сделав быструю и блестящую революционную карьеру, он не замедлил пойти вразрез и совсем разойтись с партийными олимпийцами; В нем совершенно отсутствовала доблесть подчинения. Ему, как своевольному баловню и любимцу, разрешали каперство, а он самовольно выкидывал когда хотел, на своем судне черный флаг с адамовой головой. Отчетов в своих делах и тратах он не любил давать никому. В своих романах он не щадил своих прежних пестунов и их символ веры… Конечно, ему суждено было остаться одиноким, с группой заколдованных его волей и обаянием савинковцев, жизни которых он тратил с небрежным равнодушием.
По его печатным воспоминаниям можно судить, какую огромную жизнь он прожил. Излученной им жизненной энергии, наверное, хватило бы на тысячу средних человечьих существований… И наконец он… износился.
Но когда «недремлющий брегет» отказывается ходить, то его владелец (может быть, сороковой по счету) бережно кладет старые часы под стеклянный колпачок для почетного многолетнего покоя. У Савинкова же не было и не могло быть бдительного хозяина, как не было у него контроля над самим собою. Да, впрочем, кто из людей эстрады имеет силу воли признаться в своей старости и вовремя смиренно уйти в домашнюю щелочку! Да никто.
Я видел Савинкова впервые в 1912 году в Ницце. Тогда я залюбовался этим великолепным экземпляром совершенного человеческого животного! Я чувствовал, что каждая его мысль ловится послушно его нервами и каждый мускул мгновенно подчиняется малейшему намеку нервов. Такой чудесной машины в образе холодно-красивого, гибкого, спокойного и легкого человека я больше не встречал в жизни, и он неизгладимо ярко оттиснулся в моей памяти.
Спустя десять лет я увидел его в Париже и был потрясен его видом. О, конечно, он и теперь был совсем необыкновенен, совсем непохож ни на кого другого. Но, сличив его с моим прекрасным прежним оттиском, я понял что… пора под футляр.
Но Савинков уже не мог жить без стремительного движения, без яростной борьбы, без хождения по ниточке между жизнью и смертью, без громадных чувств напряжения и победы. Это — страсти сильнее и неотвязнее всех наркотиков. Бессознательная инерция движения довела его до московского судилища и… позора.
Но и большевикам нечего радоваться и нечем гордиться. В их руках не Савинков, а его «выползень» (во Владимирской губернии говорят «выползина»). Это редкое словечко, которым, кстати, Даль однажды полакомил Пушкина, означает тонкую внешнюю оболочку на змеиной шкуре: каждый год, линяя, змея трется меж камней и вылезает из нее, как из чулка. Выползень так и остается валяться на земле. Я однажды в музее видел выползень удава длиною в десять метров.
Еще Стендаль отметил в русских большую способность к «шарму». Русские рабочие спустя сто лет прекрасно зарекомендовали себя перед французскими: бодрым настроением духа, всегдашней готовностью помочь товарищу или соседу, широким жестом в очередном «турне» у жестяного прилавка «бистро» по расчетным субботним дням. Нравится также независимое твердое отношение русских к патрону и контрометру. У самих французов этого нет или очень мало. В случае недоразумений русские охотно идут объясняться с начальством. Страх перед человеком и перед завтрашним днем давно остался у них там… на полях сражений или в вонючих отделениях ЧК.
Последнее не так огорчает, как удивляет начальство, тем более что русские работают превосходно даже в сверхурочные часы и всегда отличаются «башковитостью», то есть сообразительны, находчивы и, если надо, даже изобретательны. Русские «приёмисты». Это — их высокое качество, которое весьма ценилось некогда у нас, в России, на сталелитейных заводах не только русскими, но и взыскательными бельгийскими инженерами.
Но есть у русских рабочих одна странная черта, которая возбуждает опять-таки лишь удивление отнюдь не вражду во французских коллегах: не хотят ни бастовать, ни митинговать, ни манифестировать. «Довольно. Промитинговали Россию. А от забастовок и социализации все заводы в России на нет сошли».
Совсем не рабочие, а главные заправилы СGT — этого детища амстердамского интернационала — обратили пристальное внимание на антисоциалистическое поведение русских рабочих, грозящее в будущем срывом забастовок. Отсюда и последовало требование СGT к заводовладельцам: ограничить число русских рабочих известным процентом, исключающим опасность «штрейкбрехерства» русских.