Недавно мне пришлось указать в печати на неумелую, косолапую бездушную попытку В. Ходасевича закончить прелестный пушкинский отрывок. Мне казалось, что я лично знал этого Ходасевича. Но я ошибся, хоть и ненамного. Этого Ходасевича я, действительно, видел, когда ему было около двух-четырех месяцев. Познакомиться мне с ним не удалось, потому что он в это время все свои переживания и напевности выявлял первобытными, но малопонятными средствами.
Я даже не подозревал, что это был не мальчик, а девочка: на мой разбор стихотворной попытки автор ответил чисто по-женски.
Во-первых, он прибавил целых пять лет к моему уже и без того серьезному возрасту. Хоть заглянул бы в энциклопедический словарь! Там ясно напечатано: 26 августа 1870 года.
Во-вторых, не зная, в какое место укусить, вспомнил, что еще в четырнадцатом году изругал меня в какой-то газете. Я не читал этой брани, да и, признаться, печатными отзывами не интересуюсь. А женщина всегда помнит не добро, ей оказанное, а зло, ею причиненное.
В-третьих, уличенный в некрасивом поступке, он, подобно женщине, пойманной на месте преступления, начинает, вопреки очевидности, нести неистовую путаницу и притом прямо в глаза свидетелям. Ведь стишки Ходасевича были не сказаны, а напечатаны черным по белому. И вот даже его три строчки с четырьмя отрицаниями, от которых, повторяю, веет тихой, скучной неуклюжей бездарностью:
Последняя строка Пушкина:
Догаресса молодая…
Ходасевич:
На супруга не глядит.
Белой грудью не вздыхая,
Ничего не говорит.
В свое оправдание В. Ходасевич выписывает из Пушкина четыре отрывка, содержащих то же (замечательно это то же!) нагромождение отрицательных частиц. Но их нанизывал не тоже, а просто Пушкин, и они у него служат послушно, изящно и уверенно к усилению смысла, украшению стиха и к его гармонии. Так-то. А В. Ходасевич никогда не согласится с тем, что его собственный Пегас везет его не туда, куда хочет всадник, а куда вздумается коню. Посудите сами. Что вы заключаете из трех Ходасевичевых строчек? Только то, что молодая догаресса молчит. Зачем же рассказывать о том, чего она не делает? Ведь кроме того, что она не вздыхает, она еще, может быть, и не плачет, и не улыбается, и не подымает век, и не смотрит на небо и т. д. А кроме того, раз она молчит, то уж, наверное, ничего не говорит в это время. Какое бестолковое водолейство.
Да, и кстати. Почему догаресса не вздыхает? Плывет она рядом со старым, властным, вероятно, нелюбимым мужем по Большому Каналу или по Лидо. Золотая венецианская ночь. Месяц. Кругом: — красота… Нет, в таких случаях из ста тысяч молодых и прекрасных женщин девяносто девять тысяч непременно вздыхали бы, хотя, может быть, и старались удержать вздохи. Пушкин очень знал такие вещи.
Дальше: почему это догаресса не вздыхает именно грудью, а не просто не вздыхает? Или тут автору для чего-то понадобилось отличить это вздыхание грудью от вздыхания ноздрями, ртом, горлом, животом? Или просто ему хотелось показать белую грудь венецианской красавицы? Но ведь, во-первых, ночь, а затем «белая грудь», да еще не вздыхающая, это уж как-то совсем нерусски выходит, как-то по-писарски, если не по-смердяковски (тот тоже был любитель на гитарке), — не лучше, чем и два других стишка.
И супругу он по праву
Томно за руку берет.
А супруга по-прежнему ничего не говорит. Молчит, может быть?
Что и говорить — стишки пошленькие. Но всего непростительнее то, что В. Ходасевич не только пристегнул их к прелестному отрывку Пушкина, но у Пушкина же ищет оправдания своему безвкусию и своей неумелости. Вообразите, что В. Ходасевичу удалось высидеть такой, например, стишок:
Та ты — не ты. Ту ты — ты не заменишь.
Ему говорят: послушайте, это очень некрасиво — пять «ты» подряд; уж больно вы растыкались…
А он возражает с апломбом:
— Вы, сударь, очевидно, но, сем не знаете вашего обожаемого Пушкина. У него есть стихотворение, где в двух строчках два раза повторяется одно слово и три раза другое.
И приведет выписку:
…полна одной тобою,
Тобой, одной тобой…
И прибавит:
— А Вы, сударь, невежда. Надо, сударь, учиться и работать.
Именно с этим отеческим наставлением В. Ходасевич ко мне обратился. А закончил его гордо, курам на смех, себе на позор:
«Это я всегда говорил начинающим пролетарским писателям».
С каковым признанием я и поздравляю товарища Ходасевича.
Так это, значит, он был в числе воспитателей и руководителей той семитысячной банды безграмотных сопляков со злокачественной чесоткой языка, которая облаяла и оплевала все дорогое, чем духовно жила прежняя великая, интеллигентная Россия: литературу, искусство, красоту, чистую любовь и святую веру; которая воспевала доблестные подвиги Че-Ка и бешено выплескивала кровь Распятого из умывальника?
Но если даже он и обучал стихотворству этих ублюдков, то какая-то отдаленная жалостливая симпатия не позволяет мне верить тому, что, исполняя долг, службу и покоряясь общему обычаю, В. Ходасевич писал оды по особо торжественным случаям: на пролетарские праздники, на выступления Троцкого, на приезд Дзержинского и на избавление Зиновьева от чирия. Нет. Этого он не делал.
Прощайте, товарищ Ходасевич.
Теперь уже совсем не секрет, что Н. Ф. Колин, наш любимейший прекрасный артист, подписал контракт с Абель Гансом. На два года. Ставится огромная по размерам (шесть эпизодов) кинопьеса, охватывающая жизнь Наполеона от ученической скамьи до острова Елена. Здесь у Колина роль, как будто бы, второстепенная, подыгрывающая. Но в ней талантливый режиссер сумел вместить то обожание к личности маленького капрала и ту простоту отношений, которые только и мыслимы были при этом, волею случая, гениальном императоре.